черенок

(no subject)

Иван Иванович Столичный
В пижаме теплой и штанах
Сидит, спокойный и приличный -
Едва не гигнулся на днях.

Его спасли и откачали,
Болит разбитая башка,
Но это мелкие печали
Печали мелкие пока.

Сидит над баночкой лекарства,
Листает фотки в Инстаграм
И чтит "К Коринфянам" и "Царства" -
Готовится к похоронам.

Рифм нет, в эфире лишь глаголы,
Блестит потертостью диван
И мысли злы и невесЁлы,
На новый год Иван не зван

Ни к тем, к кому пошел бы с банкой,
Ни к тем, к кому бы не пошёл
Холодный день нудит шарманкой,
И не понятно, в чем прикол

В чем смысл, в чем суть, не жить ли, жить ли
Любить ли, напиваться в хлам,
И радоваться в свежем твите
Тому что жив, назло врагам,

Тому, что в душе полз по стенке,
Но недополз слегка, упал
Пробил башку, подбил коленку
Но, против жизненных лекал,

Спасен был. Для чего-то выжил,
И, тих и выжат, как бельё,
Сидит, глядит на свет бесстыжий
И что-то для здоровья пьёт.

Кот нездоров - хандра и старость,
И не осталось ничего,
Что, словно бантиком, болталось,
Дразня и в жизнь маня его.

Друг другу мука и обуза -
Иван кота взял под живот
И положил себе на пузо.
Ну, здравствуй, жопа, новый год.
черенок

(no subject)

Он думает, с чего бы угощать текилой левую бабу?
Ну хотя бы с того, что в баре есть текила, а баба вполне себе ничего,
Он льет в ее уши какой-то гон, Пытается говорить по-испански, пьет ягермайстер -
Его принесли вместо текилы,
говорит левой бабе, да ты не ломайся,
Бьет рюмкой о стойку - не со всей силы,
Для этого он недостаточно пьян,
Говорит, я гурман, и в некотором смысле - эстет
В этом баре нет - ик! Нет никого такой как ты,
Не в смысле ума или красоты -
Левая баба привстает, берет свою бутылку, бьет его по башке -
Она-то уже пьяна, и не ее вина, что он косноязычный мудак, а она не так
Его поняла. В конце концов, она его не звала, не просила ягера или текилы -
И вообще, ее гнев это только символ,
Цветочки будут потом.
Он лежит под столом, думает блядь, левая баба,
И бьет так неслабо,
И вечер перестает быть томным - опять.
черенок

(no subject)

Кофе на вокзале стоит двести сорок рублей,
Я говорю ему: Забей, спрячь свои деньги — я заплачу,
Хлопаю его по плечу, подумаешь, на карте последняя сотня, пофиг,
Приношу ему кофе,
Сажусь на дермантиновую скамью, сама-то я кофе не пью,
Смотрю на его руку, в ожогах и мелких пятнах,
Как будто бы бог что-то прятал, рассыпал черную соль,
Он говорит: Позволь, принимает чашку из рук, делает глоток,
Жизни поток
Замедляется,
Слышно, как проворачивается шестерня,
Впустую, соскакивая и звеня,
Думаю, что эта музыка про меня.
В привокзальном шумном кафе хочу напомнить ему правила Fair
Play — честной игры. Его штанина задралась до половины икры,
Он пьет кофе, почесывая живот, и честная игра — точно не про него.
Люблю провожать его, езжу к нему на вокзал,
Перед дорогой у него такие глаза, словно он уже неделю в пути
И просит дорогу: Давай, отпусти,
Она и не держит, но он не может уйти.
Нюхаю куртку его — пахнет большим животным теплом,
Прикасаюсь коленом к нему под столом,
Ночь так серьезна, что даже больно шутить —
Смотрит на нас черным окном.
черенок

(no subject)

Каждый город это Кишинев, что ни пой, в начале было слово
Под крылом мотора мерный рев, и от Кишинева к Кишиневу
Я лечу. Он горной дымкой скрыт, он завален черною пургою,
Солнце минареты золотит, и залив зеленою дугою
Рассекает надвое его. На Дворцовой пальма из гранита
Наполняет солнца колдовство Колизея круглое корыто.

Сон из камня, треснувший асфальт, выцветшее прошлое, разруха
В мареве цикад выводит альт музыку, что слушаешь вполуха
Потому что дремлешь и привык. Ты старик, и музыка любая
О тебя обламывает клык, захлестнув, но не овладевая.

Из углов, деревьев и холмов, пыль, полынь и пух его основа
Каждый город это Кишинев. Я от Кишинева к Кишиневу.
черенок

(no subject)

Рою в себе точки и крошки руды
Кольцо не дает победы или беды,
Цокает по асфальту, прыгая и звеня
Не говори ерунды.

Нет у меня права на этот взгляд,
Руки твои, жар твоего языка,
Я бы любил, если бы ведал, как
Выплыть из этой воды.

Верным путем, ведь не ведаю, что творю,
Тянешь к огню - не обожги ладонь,
Нет карамели в мыслях холодный брют
Что не вино, то дым.

Хочешь мечты, пой о своей мечте
Рваное сердце пишется рваной строкой
Если узнать, на кой мне галеры те,
Тщетны мои труды.

Вместо покоя, только бы через край,
Не забывай, вышедший в круг - убит
Ты истекаешь кофе корица рай
Слишком горьки плоды.
черенок

(no subject)

Покачиваюсь в поезде Пенза-Нижневартовск, матрас по цвету напоминает заварку, в глубокую благородную желтизну настолько он грязен. Проводник мил, приязнен, дает мне простынь, потом еще одну,
здесь совершенно нет связи, что поделать, Урал. В этой связи, в эту не злую из зим я без боязни выйду в Екате. Похоже, я вспомнил, как звать и как величать меня - снова, я - человек слова, сеятель и слуга, память моя долга, страстна и бестолкова - я перекрикну гам, типа а чо такова? - а за окном снега, белой луны подкова истончена и нова. Из тепловоза гарь, пахнет смолой сосновой, снова премудрый пескарь, горжусь своим уловом, познанием о стране, в котором я как бы с народом. Пью горячую воду, восемь часов до восхода, этот поезд в огне, и что бы ни чудилось мне, я - капитан марсохода, инопланетный вполне.
черенок

(no subject)

Темный бар и блядские музыканты
Что поют такое, чего бы сам ты
Спел на маленькой дымной сцене
Если б не приличий трехглавый Цербер.

Ты сидишь и цедишь холодный виски
И виски сжимаются. Низкий ценник.
Уходить естественно по-английски
И не важно, кто это как расценит.

Выключают свет, добавляют пива
И милеет женское окруженье
Словно музы, плавно, неторопливо
Завершат к похмельному дню движенье.

Ты не пьешь практически, так, немного
Это селфи, детка, картинка, ложь
Томный взгляд, задор, продвиженье блога
Что возьмешь с себя, милая, что возьмешь?
черенок

Григораш

Благословенна земля московского района Коньково! Обширны парки его и полноводны ручьи, уютны дворы и обильны снулой зимней рыбой пруды, резвы автомобильные потоки, прерываемые лишь светофорами да степенно форсирующими улицу гражданами и пенсионерами. Процветают под трусливым московским солнцем жители его, молодые и старые: усердно давящие пивные банки нищенки и веселые бородатые хипстеры с колясками, провожающие смачным словом забитый гол подростки и укрытый седым пледом старик, чью коляску толкает парочка цыганского вида таджиков, незримо несущий службу участковый и малолетняя фифа, выгуливающая мелкую шавку в пальтишке. И благодатен этот морозный безветренный день, один из тех кажущихся переломов зимы, когда думаешь, что вот-вот и примнутся, развеются дымы из труб теплоцентралей, распрямятся схохлившиеся прохожие и подвинется вверх нахлобучка из низкой грязной облачности, явив москвичам голубизну между собой и искристо-белой землей.

Так – или почти так – думал Григораш, стоя на крыше восемнадцатиэтажки и обзирая окрестности вверенного ему квартала, а также и прилегающих к нему кварталов, детских садов, школ и прочих единиц городского административного деления вплоть до самой яркой на свете главной кремлевской звезды, которую он не мог видеть, но знал, что она есть. Опираясь на совковую лопату, как полководец на верный штык, следил он за перемещением птиц, транспорта и прохожих, отмечал вспыхивающие в фиолетовых сумерках окна, следил за низкими самолетами, обманчиво медленно плывущими в сторону Внуково. Негнущиеся на морозе казенные штаны его и куртка, теплые, подбитые ватой, казалось, могли служить распоркой, застыв внутри которой, Григораш мог бы являть собой памятник редкой в Москве особи – дворника молдавского происхождения. И застыть, и остаться здесь, на этой обычной крыше хотел он – но вовсе не потому, что стремился отлынивать от работы или что некуда было идти ему. Этим вечером он вдыхал город, осязал его сетчаткой наивных темных глаз и чувствовал себя главной частью пульсирующего живого покрывала, этой разномастной, разношерстной, разноматериальной заплаточной поверхности, греющей землю московскую и дающей ей настоящую человеческую жизнь.

Григораш был рад, что ему досталась работа дворника. Класть плитку, заливать полы, штукатурить стены, штробить, сверлить, подгонять, вешать, прилаживать – всё это было хорошо и почётно, но не для него. Он пробовал, честно пытался жить запертым в бетонной коробке, вдыхая едкую строительную пыль, мешая бетон, таская мешки с затирками и шпаклевкой, листы ДСП и гипсокартона, бесконечные рулоны обоев и ведра клея и краски. Тесно было ему в спецовке, комбинезоне и стоптанных рабочих кроссовках, поэтому, когда подвернулась работа на улице, с людьми, кинулся в неё безоговорочно, очертя голову, как в детстве кидался в холодные ещё коричневатые воды Днестра, открывая купальный сезон. Ион, Штефан, Марица, Толян, другой Ион, Николаэ, Аурика, все, кто жил с ним в съемной однушке, не одобрили этого решения. Григораш как бы выбивался из их рядов, был выше, значимее их, становился эдаким парнем из райцентра, который по сравнению с деревенскими волей-неволей демонстрировал больший внешний шик и лоск. Нельзя сказать, что его не любили или отвергли, нет. Но он внутренне чувствовал черту, отделившую – и все более отдаляющую его, дворника города Москва, вжившуюся часть единого механизма – от остающихся перекати-полем соотечественников.

Спустившись с крыши, Григораш наткнулся на подвыпившего Дед Мороза, размахивающего обмотанной мишурой веткой и яростно матерящего криворукую никчемную Снегурочку, которая забыла взять посох. Подобрал несколько бутылок из-под шампанского. Полюбовался парочкой ранних новогодних салютов. Поздравил с наступающим бабку из 339 квартиры. Придя домой, разделся, помылся, и, пожелав уже сидевшим за праздничным столом на кухне приятного Нового года, лег в кровать и, задернув ширму, пытался уснуть, радостно думая, как хорошо ему в Москве, этом прекрасном, хоть и немного чужом и сторонящемся его, Григораша, городе.

Другой Ион вошел в комнату, потоптался и просунул за ширму стакан с красным вином. «Выпей. Мама прислала за Новый год. Обидишь». Григораш не хотел обижать другого Иона и особенно его маму. Он взял стакан, понюхал и сделал первый глоток. С этим глотком на него упало, придавило яростное молдавское солнце, столь нежное и любимое и ласковое в мелкой дорожной пыли, в стрекотании кузнечиков, в утративших яркую зелень полыни и пижме, в сахарном изломе помидора, треснувшего от жары и сломавшего ветку, на которой он висел. Он кожей ощутил мелкое биение листиков винограда на лёгком ветерке, пронзительную голубизну и бездонность неба, и плавные движения деда, размалывающего виноградные гроздья в пятисотлитровую винную бочку. Вспомнил кроликов на заднем дворе, сырой запах подвала и саманные стены сарая, в котором лежали дрова и старые газеты.

Выпив стакан, Григораш прижал его к сердцу и уснул, сладко плача во сне.
черенок

(no subject)

Эта дверь, и с шагом узор, сучок
Подплывают ближе. Их гладкий след
Занимает место, что мог ещё
Занимать мороженый лунный свет -

Он разлит, при нем не поёт сверчок,
Только снег, сминаясь ногой, скрипит,
И неровно сердце стучит в плечо
Метрономом. Мозг, повинуясь, спит.

Метрономом. Ночь открывает счет
Бесполезным выдохам-вдохам сна
Образ твой между явью и сном течет
И твой голос, шепчущий тихо: Черт
Как в ночи струна.